ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ ВЕСНЫ

Дмитрий Воденников о потаенных книгах, зависти и журавлях.

Очень не хочется стареть, а придется. Очень не хочется терять друзей, а придется. Очень не хочется признаваться в суетности и глупом тщеславии, а придется. Самое главное – только не врать себе. Вот как Юрий Олеша не врал.

Олеша вообще крутой. Например, он не боялся признаться, что не любит прозу Пушкина. «…вся изысканность пушкинской прозы — есть результат подражания Мериме».

Олеша, конечно, тут мнет кружевной платочек (якобы в смущении), но режет как ножом:

«Мне стыдно и жутко: я оскорбляю Пушкина. И действительно, мне кажется, что величайшим русским гением был Гоголь. Казаки в «Тарасе Бульбе» стоят сивые, как голуби. И душа убитого казака вылетает, оглядываясь и дивясь, что так рано вылетела из молодого и могучего тела. А думая о прозе Пушкина, я вижу эмалевую фабулу, вижу плоскостную картинку, на которой нерусский, глубоко литературный незнакомец стреляет из пистолета в какой-то портрет».

Бац. И нет Пушкина. Этакий Олеша-Дантес.

Или вот пишет Юрий Карлович о святом. О похоронах. И не абы каких, а о похоронах Багрицкого. («Мне ужасно нравился в юности Багрицкий», – скажет в другом времени Бродский.) А вот Олеше нравилось стоять у Багрицкого на похоронах. И это тоже круто. Потому что так литература и делается: из стыдного о себе.

Помните, из Багрицкого? Дивное.

Мне было только семнадцать лет,
Поэтому эта ночь
Клубилась во мне и дышала мной,
Шагала плечом к плечу.

(…)

И вдруг я услышал протяжный звук:
Над миром плыла труба,
Изнывая от страсти. И я сказал:
— Вот первые журавли.

Над пылью, над молодостью моей
Раскатывалась труба,
И звезды шарахались, трепеща,
От взмаха широких крыл.

Еще один крутой поворот-
И море пошло ко мне,
Неся на себе обломки планет
И тени пролетных птиц.

Была такая голубизна,
Такая прозрачность шла,
Что повториться в мире опять
Не может такая ночь.

Что говорите? Не помните? Вот и Олеша не помнит. А помнит совсем другое.

Когда-то они с Багрицким дружили, а потом разошлись. И вот Багрицкий умирает.  И Олеша вынужден стоять у гроба. И стоит он как чужой и любопытствующий человек. «…Мне, в общем, было всё равно, что умер Багрицкий. Меня развлекала суета похорон и смена караулов, а также немаловажным был для меня вопрос, будут ли снимать меня для кино, когда я стану в караул. Меня снимали, и было очень трудно стоять, чувствуя себя под взглядами публики и видя перед собой до дурноты желтое лицо покойника в узком пространстве между бортами гроба. От света юпитеров в глазах плыли огромные разноцветные круги, и я с трудом достоял до смены».

Это же надо такое написать!  ЕГО. РАЗВЛЕКАЕТ. СУЕТА. ПОХОРОН. С ума сойти можно. Но это стоит дороже всех условных Вер Инбер

Или вот написать совсем неприличное:: “Я очень люблю, когда меня хвалят. Когда не хвалят, напрашиваюсь на похвалу. Когда хвалят, испытываю неловкость и перевожу разговор. Но если долго не хвалят, страдаю – хочу быть лучше всех, а когда испытываю сознание истинного успеха, хочу снизиться и распределить успех на каждого, даже непричастного, но рядом стоящего человека…”

Это он в «Книге прощания» написал. Название-то какое хорошее. Он ее, эту книгу, писал всю свою оставшуюся жизнь. Оставшуюся от чего? От прежней. Такой многообещающей.

Вениамин Каверин вспоминал свой разговор с Олешей:

«Еще лет за шесть до съезда [Каверин имеет в виду Первый съезд писателей в 1934 году], когда мы впервые встретились у Мейерхольда, я спросил его, что он станет писать после “Зависти”, которая была, с моей точки зрения, счастливым началом. Он выразительно присвистнул и махнул своей короткой рукой. “Так вы думали, что ‘Зависть’ — это начало? Это — конец”, — сказал он. Его речь на съезде была прямым подтверждением этого приговора».

Олеша знал, о чем говорит.

«…Скандалы следовали непрерывно друг за другом. В этом отношении Олеша шел в некоторой степени по следам Есенина. На отдельных представителей советской литературы он публично набрасывался с криками: “Вы украли мои деньги! Вы пользуетесь моими деньгами, вы крадете мой успех, вы отбиваете у меня читателей. Я требую одного — чтобы мне было дано право на отчаяние!”».

Это — из протоколов допроса Бабеля. Бабель был арестован примерно в одно время с Мейерхольдом.  И водили Бабеля к одному с Мейерхольдом следователю, Шварцману, а методы следователя Шварцмана мы помним …Когда следователи в отношении меня, подследственного, пустили в ход физические методы (меня здесь били больного 65-летнего старика: клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам сверху, с большой силой», ну и так далее).

Придумал эти сведения про слова Олеши «вы украли мои деньги» Бабель или нет, я не знаю. Может, его тоже сильно били. Но Олеше повезло. Его просто перестали печатать. Не сразу (в середине тридцатых вышло сразу две книги), но потом наступило молчание. Длиною в двадцать лет.  С середины тридцатых до середины пятидесятых годов у писателя не вышло ни одной книги.

Мы плакали над телами друзей;
Любовь погребали мы;
Погибших товарищей имена
Доселе не сходят с губ.

Их честную память хранят холмы
В обветренных будяках,
Крестьянские лошади мнут полынь,
Проросшую из сердец,
Да изредка выгребает плуг
Пуговицу с орлом…

Но мы — мы живы наверняка!

Это опять из того стихотворения Багрицкого про журавлей.

Уцелевший в чистках Олеша доживал свой век, надо сказать, неплохо.

В последние годы жизни его часто можно было встретить в  легендарном Доме литераторов, но он там, правда, не выступал: писатель сидел в ресторане и пил водку. Водкой его угощали, не он сам платил. И то правда: это же сам Олеша. Три толстяка. Зависть. Ни дня без строчки. «Однажды, узнав, что существуют разные категории похорон советских писателей, он поинтересовался, по какой категории похоронят его. Ему объяснили, что похоронили бы его по самой высшей, самой дорогой категории. Олеша ответил: нельзя ли похоронить его по самой низкой категории, а разницу вернуть сейчас?».

Вот и тема похорон вернулась. Проплыла журавлиным клином и криком со времен еще тех похорон, давнишних, Эдуарда Багрицкого.

Я пригляделся,
Мне странен был
Этот человек:
Старчески согнутая спина
И молодое лицо.

Лоб, придавивший собой глаза,
Был не по-детски груб,
И подбородок торчал вперед,
Сработанный из кремня.

Вот тут я понял, что это он
И есть душа тишины,
Что тяжестью погасших звезд
Согнуты плечи его,
Что, сам не сознавая того,
Он совместил в себе
Крик журавлей и цветенье трав
В последнюю ночь весны.

Вот тут я понял:
Погибнет ночь
И вместе с ней отпадет
Обломок мира, в котором он
Родился, ходил, дышал.
И только пузырик взовьется вверх,
Взовьется и пропадет.

И снова звезда. И вода рябит.
И парус уходит в сон.

Между прочим, умер Олеша в мае. 10 мая 1960. Говорят, что от сердечного приступа.

«Пристрастие к спиртному подорвало крепкое здоровье писателя».

Помянем?