С УЛЫБКОЙ, КАК С ВИНТОВКОЙ

Алла Лескова о потребности человека доверять.

Кто, кроме меня, опишет и взрежет ножом 
пожухлую рыбу заката
над пустым азиатским базаром,
где золотой мусор – 
дыни, хурма, осыпающийся виноград…
и ветер-подметальщик сносит последних
одиноких продавцов –
одноглазого седобородого мусульманина,
творящего намаз над вечерним товаром,
под первой бледной звездой,
и озябшую девочку с двумя кучкам инжира
на остывающей земле..

(Ефим Ярошевский)

 

Однажды увидела фото заснеженного Ташкента.

Заснеженного Ташкента! Сразу захотелось к бабушке, на Первомайскую, 70. Там уже давно нет этого дворика, совсем другие высокие дома, и бабушки давно нет. А тогда, каждое лето, я первой выскакивала из машины и бежала распахивать вишневую калитку, а на меня кидались три собаки трех хозяев этого дворика, и все Азарты. Радостно кидались. Тогда почти все собаки были Азарты. Почему, интересно?

Я бежала к бабушкиному домику, а она уже стояла и вытирала своим вечным платочком в кармане вечный ташкентский пот со лба. Я упиралась с разбегу головой в ее круглый родной живот и обнимала его, а бабушка тревожно спрашивала – ЧЬТО случилось, почему так долго ехали, я уже пять раз разогревала… ЧЬТО. Так говорили все ташкентские евреи, которые молодыми бежали от войны с маленькими детьми, нашими родителями.

Потом выползала из своего домика Вера Кряковна. Она была Яковлевна, но почему-то ее называли Кряковна. Ну что, Ривочка, успокоилась? Тебе бы лишь бы поволноваться… Приехали, живы-здоровы, вон как выросли…

У бабушки была кровать с шишечками , мягкая, с большими подушками. Утром эти подушки бабушка ставила большими треугольниками параллельно и накрывала кружевными белыми накидками. Потом приходила Кряковна, и они с бабушкой вынимали косточки из вишен, для варенья. А я вставала, подходила к зеркалу и смотрела, выросли ли у меня уже груди. Эх, когда же они вырастут, вроде ем, ем… Потом выбегала в залитый солнцем двор и нюхала флоксы. Они пахнут до сих пор во мне, и голоса плывут надо мной Рузанны и Карины Лисициан, тогда часто они пели в бабушкином приемнике.

Вечером, когда спадало немного солнце, мы шли в парк Горького есть пончики, мимо большой головы Карла Маркса шли. А когда возвращались медленно домой, бабушка говорила – завтра к тете Оле пойдем. Потом к Фиме. Еще Абрамчик с Идочкой ждут тебя. И дядя Костя. Ни Абрама с Фимой, ни Кости, ни бабушки уже давно нет. И тети Оли нет. Бабушка лежит на еврейском кладбище Рахумяэ, в Таллинне. В апреле, недавно, была у нее, десять раз прошла по знакомой тропинке – не вижу могилу, ну нет ее. Еще и еще раз возвращаюсь к началу и снова внимательно вглядываюсь в каждую… Увидела вдруг имя однокурсника – ахнула… Пошла дальше и наконец увидела бабушку.

Что это было? Почему не видела долго? Белое пятно какое-то. Знаю, почему. Не хочу до сих пор смириться, что нет бабушки, вот и не вижу могилу… Мы часто не видим то, что не хотим. Не хотим видеть, а оно есть. А мы не хотим. Потому что как жить тогда? Жить тогда – как? Особенно в людях некоторых… все видим, но как бы не видим. Долго как бы не видим, пока тебе поддых не дадут и ты не скорчишься от боли. А он идет тебе навстречу с улыбкой, как с винтовкой, и говорит – не бойся, я же твой друг. Друг! И ты тоже улыбаешься в ответ, хотя кое-что видишь сразу, даже больше видишь, но прячешь это глубоко, потому что люди, говоришь себе, многогранны… И идешь и улыбаешься, потом расслабляешься и доверяешь. И доверяешься. Друг же. А винтовка – она за спиной, ее не видно. Только улыбку видно. А он берет и убивает. Потом воскреснешь в очередной раз и опять поверишь. Правда, уже другому. Прогресс налицо.